Больное десятилетие
90-е — невылеченная болезнь, дающая знать о себе и сейчас, когда обезболивающее действие «нулевых» понемногу проходит.
Сидел недавно в одном баре, за соседним столиком увидел человека. Сначала даже показалось, что старый знакомый. На вид лет сорок. Очень большой, с наголо бритой, круглой, как колобок, головой. С тяжелым цепким взглядом. В «адике-строгаче». На пальцах печатки, на том, что у обычных людей называется шеей, — золотая цепь толщиной с мизинец. Нижняя челюсть, словно поршень, мерно ходит вверх-вниз. Короче, настоящий реликт, ископаемое.
Словно лет пятнадцать назад впал в летаргический сон и только сейчас проснулся и отправился поужинать. Или мотал срок всё это время, вышел, ещё не знает, что к чему, оделся так, как было принято в его время. В какой-то момент даже показалось, что это розыгрыш — слишком уж карикатурный облик. Но тут к его столику подошел официант, человек открыл рот — и сразу стало понятно, что это настоящий браток. Ну просто невозможно так сыграть, спародировать.
Потом я ушёл оттуда, ходил по улицам и думал: странно — столько лет прошло, а до сих пор появляется кино про то время. Не только сериалы какие-то, но и серьезные фильмы. Балабанов снимает до сих пор. Уже, казалось бы, закрыл тему «Жмурками», а последний его фильм «Кочегар» — опять про девяностые, и сейчас кино снимает из тех лет, и главный герой опять бандит. И это смотрят, вникают. Пересматривают «Бригаду», «Бумеров». Людям действительно это важно.
Такое ощущение, что девяностые — невылеченная болезнь, бередящая рана, страница, которую никак не перевернуть. Подспудно везде идёт эта рефлексия, до сих пор все стараются проговорить, переварить, понять, что произошло в то время со страной. Будто нулевые были лишь обезболивающим (пусть и мощным), но не полным выздоровлением. Оттого и цепляют так истории, где проглядывают те годы, например, Кущевская — это как раз проступившие девяностые. Люди сразу начинают думать, может ли так же рвануть где-то поблизости.
Пожалуй, главное слово, которое привнесли в наш язык девяностые, — «отморозок». Малиновые пиджаки, цепи, разборки на улицах со стрельбой и прочие внешние атрибуты времени ушли, но суть — эта отмороженность — осталась, въелась глубоко внутрь, не выскребешь так просто. Человека можно переодеть, отучить от бандитских привычек, научить внятно говорить и цивилизованно решать конфликты, посадить в кресло мэра или депутата Госдумы, но это будет, по сути, тот же человек, что и встретившийся мне браток.
Я сам часто вспоминаю девяностые с двойственным чувством — на это время выпала моя молодость, которую я провёл в Петербурге, городе, где лихие годы, как известно, проходили особенно лихо. Помню, как приятель поймал частника, тот по пути кого-то то ли обогнал, то ли подрезал — машину нагнали. Приятеля не тронули, а водителя избили, забрали ключи от автомобиля и уехали. Помню, как нас с друзьями уже другой бомбила принял за бандитов и после одной нашей неудачной шутки в слезах стал умолять пощадить его. Помню, как мы заходили в кафе, а навстречу вставали люди в черных кожаных куртках и по-доброму говорили: «Ребята, вам лучше отсюда уйти». Мы уходили, а потом узнавали, что в этом кафе была разборка, где поубивали кучу народа. Таких историй было множество, и они воспринимались как должное, как норма, в молодости почти всё так воспринимаешь.
…Люди в баре посматривали на братка — кто-то с неприязнью, кто-то с интересом. Я поймал себя на чувстве, близком к восхищению: как он умудрился дожить до наших дней таким настоящим, сохранив себя, свою самость? Как смог остаться верным идеалам молодости? Даже захотелось подойти к нему, познакомиться, поговорить. Но он, заметив, что я его разглядываю, внимательно посмотрел на меня, и я передумал.